Том 8 - Леся Українка
другие же вполне довольны своим «новым искусством», которое хорошо оплачивается всякими «графинями Жог-линскими» и подражающими им богачами, а кроме того, доставляет им развлечения в виде хорошеньких натур-щиц. Одна из таких натурщиц, героиня романа, увле-ченная, изломанная, оскорбленная и даже материально разоренная «жрецами искусства», после тщетной попыт-ки стряхнуть с себя тину этой «артистической» жизни бросается в Вислу, что, конечно, очень мало трогает ее покровителей, разве что дает им повод заметить, что Висла на то только и годится, «чтобы в ней тонули сен-тиментальные девушки», она даже как пейзаж не инте-ресна — «совершенно фальшивого тона»; то ли дело Сена!
Что касается девиза «искусство для искусства», то он «так же хорош, как и всякий другой», только «если бы, например, я сказал нищим, калекам и хромым, что бог для бога, а не для них, то я отнял бы у них единствен-ную опору и утешение». Впрочем, «в искусстве всякие теории и выводы не имеют ни малейшего значення»,— все дело в практике, а на практике мы видим, что «новое» направление создало «литературу самых низких инстинк-тов без всякого критического выбора» (совершенно то же говорили в своє время противники позитивного натура-лизма), сами же «свободные артисты» продали себя всяким набобам — кто же может лучше платить? — и наложили на себя невидимые цепи, «обманывая свет теорийками о независимости». Да если бы даже их искусство действительно заслуживало этого названия (хотя бы только в виде «отрывка искусства»), то, раз для его понимания необходима роскошная обстановка, не лучше ли подождать с пропагандой его до того вре-мени, «когда в жизни не будет голых калек, оборванных ребятишек и швеек с красними веками»? — артист, ви-дящий все это и работающий только для виновников всей этой нужды, должен обладать каменным сердцем. Если эти артисты боятся прозы жизни, то напрасно, так как «только хороший поэт ценит надлежаще прозу». Если же эти артисты служат только горсти избранников, из презрения к «подлой черни» — человечеству, которое, однако же, обращается с ними вежливо, несмотря на их высокопарную ругань, то пусть эти «сверхлюди» устроят отдельное государство, работают там сами на себя, не брезгуя никаним трудом, чтобы ни в ком из «черни» не нуждаться, а в свободное от занятий время пусть пре-даются «чистому искусству». Тогда покинутое человече-ство, быть может, упадет на колени и в сокрушении сердечном будет слушать «голос, гремящий с высоты»:
«Подлая чернь, темная толпа, филистерский сброд...»
«Иначе, пожалуй, выведенное из терпения человече-ство начнет их когда-нибудь взаимно... бойкотировать!»
Как всякий памфлет, роман Немоевского страдает сильным сгущением красок и носит обличительный характер, придавая одностороннєє освещение «новой школе» как собранию людей прежде всего неискренних, корыст-ных, эгоистических. Если смотреть на дело не с точки зрения обличения, а только критического понимания, то можно допустить, что и самое притворство бывает при-творством истерического больного, который в притвор-ных припадках выражает свою действительно больную натуру, свою тоску, не пмеющую себе сстественного вираження. Быть может, для лечения таких больных иеоб-ходтш иногда окрики и обличения, но для диагиоза их болезни этого недостаточно. В минуты искренности они сами ставят себе диагноз лучше, чем их врачи. Приме-ром такого диагноза может служить стихотворение Лан-ге «Ложь» («Ktamstwo»), где поэт говорит, что все его равнодушие, отрицание, ирония, космический песси-мизм — все это ложь, выдуманная им для того, чтобы заглушить в себе отчаяние перед страшными страдания-ми человечества и неразрешимьіми загадками бытия; желая заглушить в себе жажду мученичества и любви, поэт уверял себя, будто ему «ни до чего на свете нет дела» и будто он гордится тем, что он «подобен меди звенящей» — но это все неправда: он любил «больше, чем дозволено любить». Не в этом ли правильний диагноз болезни польской модерны,— по крайней мере, ее лучших представителей?
Не производит впечатления здоровья и сам обличи-тель больной модерны Немоевский,— он, как недавно оперированный больной, не может говорить сколько-ни-будь спокойно о ранах; все человечество представляется ему огромным лазаретом, где за недостатком медицин-ского и служебного персонала больные должны лечить и поддерживать друг друга; он добросовестно пробовал изучать их скорбные листы и сличать их со своим соб-ственным, но, не видя конца этой печальной работе, он бессильно опускает руки и в отчаянии взывает: «Синте-за! синтеза!» — и крик этот повторяет вместе с ним почти вся польская литература. Но это не то стремление к синтезу, которое свойственно человеку, видящему, что со-бранный им и другими громадный аналитический мате-риал сам напрашивается на известный, определенный синтез, давно поставленный в гипотезе,— нет, это стремление человека, измученного изнуряющей работой, как-нибудь покончить с ней, ну, хоть сдать в архив, что ли, только бы избавиться от этого моря ужасных «человече-ских документові Но как избавиться? «Пусть человечество будет счастливо... пусть прежде всего будет счаст-ливо!» Так кончает Немоевский свой «Письма безумного», но ведь это еще не синтез, а только выражения желания.
Так же болезненно жаждет синтеза и другой, столь же талантливый, как и Немоевский, но еще более измучен-ный писатель Жеромский *. В своих новеллах, а особенно в своей последней повести «Люди бездомные», он раскрывает целый мир невыразимого страдания, именно невыразимого, так это чувствует автор, теряясь в нерв-ных усилиях выразить весь ужас физических и нравст-венных — особенно нравственных — мук своих героев. Его манера письма напоминает отчасти Достоевского, отчасти Гейерстама *, по внутреннему содержанию он тоже близок к этим обойм авторам,— с одной стороны, бесконечная жалость и сострадание ко всем униженным и оскорбленным, с другой — чувство безысходного оди-ночества и самоуглубление, доводящее подчас до потери чувства действительности. «Синтез», к которому прихо-дит герой «Бездомных», представитель сознательного интеллигентного пролетариата, заключается именно в усилении и сочетании этих двух элементов. Этот герой отказывается в конце повести от любимой девушки и от всякой перспективы личного счастья и не потому, что ЭТО-го требуют какие-нибудь реальные причини, а ради пол-ной независимости совершенно одинокого человека, обрек-шего себя на служение страждущему человечеству: «Я не могу,— говорит он,— иметь ни отца, ни матери, ни жены, ничего такого, что я прижимал бы с любовью к сердцу, пока с лица земли не исчезнут эти подлые кошмары. Я должен отречься от счастья. Я должен быть совершенно одинок. Пусть около меня никого не будет, кто бы меня удерживал!»
Против «не могу» ничего нельзя сказать, так как если это ч у в с т в о, то оно так же законно, как и вся-кое другое. Но