Том 8 - Леся Українка
Жіізнь ті но даст утешепий небэстшх,—
Ангельеких надо явлений чудесных И провиденья защиты высокой,
Надо им вечной любви — хоть далекой!
Этот поэт прошел всю школу Плошовских: разочаро-вания «теории катастроф» он вылил в мрачной поэме «Сон гробов»; затем, спасаясь от отчаянья, грозящего безумием, он настроил свою лиру на анакреонтический лад, попробовал отнестись с бравурой к тому, что еще так недавно наполняло его душу ужасом:
Лес винных лоз на кладбище!
Ты на них смотришь со страхом?
Я себе кровь полирую Дедовским прахом]
«Органический труд» казался ему слишком прозаи-ческим, к проповеди покаяння и уплаты долгов он отно-сился с презреньем:
Кается пусть в сокрушенье,
Кто собрался in aeterno l,
Я на его погребенье Выпыо фалерно!
Но гимн оргии кончался страшным диссонансом. Пришли на праздник какие-то бледные тени; поэт «знал их когда-то... недавно»; их кровавые слезы, их молчали-вые рыданья отравили заморское вино ищущим забвенья живым их собратьям, и вот анакреонтический мотив пре-вращается в жуткую бравуру «танца смерти»:
В пьяном чаду проклянем мы Счастье за то, что неверно,
Завтра взорву себе череп,
Выпив фалерно!
Но «завтра» оказалось не так трагично,— нашлись другие утешения, как мы видели. Примирившись с догматами, поэт к концу жизни после утешительных мыслей о том, что
Прекрасного волшебство бесконечно,
обратился со словом ободрения к падающему и изнемо гающему сыну века:
Не говори, от жажды умирая,
Что в мире нет живой воды ключей:
Среди пустынь, ища в миражах рая,
Ты проглядел оазиса ручей.
Непримиримому и духом мятежному он давал совет, отзывающийся совсем не поэтическим филистерством,
но заправленный легкой иронией:
Являясь в общество, ты за пороги дома Не приноси с собой пугающего грома,
Орлиных взоров, вдохновенных бредней,—
Оставь величие с галошами в передней.
И все эти заветы поэта поколения Плошовских не пропали даром: анакреонтизм и набожность умирающе-го, стремления к новым надеждам и филистерское до-вольство малым раздаются то с той, то с другой стороны на польском Парнасе; иногда одна и та же лира издает все эти аккорды попеременно.
* В общем польская поэзия, пробуждающаяся только теперь после тридцатилетнего состояния полусна, настроєна мрачно, и все пессимистические течения мировой поэзии находят в ней себе отголосок: демонизм Байрона, стремящийся к нирване, пантеизм Шелли *, холодний косми.ческий пессимизм Леконт де Лиля * и [Жозе]-Мария Эредиа *, сатанизм Бодлера, сверхчеловеческая презри-тельность Ницше, тоска пресыщенья и набожность от-чаянья Верлена, нравственный нигилизм Рембо *, вечно страдающии эстетизм д’Аннунцио, безумный лунатизм Cap Пеладана все это отражается, как в зеркале, в созданиях краковской школы поэтов, сотворивших себе кумир из поэтической прозы неистово-вдохновенного Станислава Пшибышевского *. Но под всеми этими тра-гическими масками, созданными космополитической ми-ровой скорбью, чувствуется другое лицо, с чисто поль-скими чертами, лицо безумца-импровизатора Густава, героя пламенных галлюципаций Мицкевича, только еще более бледное, со взором, остановившимся от ужаса перед призраками или от гнетущего кошмара, сковывающего его члены и часто превращающего речь его в бессвязный бред.
Прозаики польские еще находят жизнерадостные или, по крайней мере, трезво-веселые ноты, утешаясь мысля-ми об «органическом труде», воспоминаниями о былом величин, надеждами на лучшее будущее или, наконец, просто юмористическим отношением ко всему; горизонт поэтов гораздо мрачнее: «органический труд» кажется им пошлой прозой,— да, эту доктрину им, действительно, не за что благодарить,— воспоминания и надежды, едва зазвучав, прерываются диссонансом или ироническим вопросом, напоминающим знаменитую загадку: что луч-ше — ждать и не дождаться или иметь и потерять?
Даже поэты-народники, среди которых самое видное место занимает Мария Конопницкая, от более или менее удачных проб поэтизации будничного труда и повседнев-ных страданий человеческих уходят очень часто в мечты
о нирване, разражаются проклятиями земле и упреками небу или ищут успокоения в философском равнодушии ко всему.
Ян Каспрович *, поэт, стоящий на рубеже между на-родничеством и другим демократическим направлением, бросил недавно в свет такое своего рода ргоїшпсіа-mento 30:
Я отдавал себя во снедь толпе дозорно,
Я звал ее, как раб, царицею царей,—
Теперь моя любовь не ляжет так покорно На ступенях еѳ безбожных алтарей.
Остатком сил теперь воздам я ей суд правый, Слабеющей рукой я сокрушу кумир.
Пожрала сердце мне толпа, Молох кровавьш,
И высосала мозг души 31, как злой вампирі
Затем его мысль идет зигзагами, как блуждающий огонь: он то взывает к чарам природы и духу Винкель-рода *, то провозглашает, что «истина в любви, и только
# в ней», то поэтизирует разбойничество, как выражение общественного протеста, то называет себя «гадиной» и «волом покорным», то клянется, что душу не продаст «ради выгоды лакейской», что никогда не оставит забы-той самим богом «земли печали» и не сойдет «с полных терния дорог», то вдруг, преисполнясь презрения ко все-му на свете, заявляет:
Меня не тронет кровь и побежденных стон!
Где жизнь идет, там счастье неизвестно.
Пусть гибнет мир,— на то и создан он.
Поэт-идеалист Пшерва-Тетмайер * говорит от лица своих собратьев в стихотворении «Роесі idealisci»:
...Идея бог наш будет век царить На троне наших чувств и помышлений.
Лишь тот достоин быть ее жрецом,
Кто скажет, как Христос перед своим отцом:
«Я за тебя готов на смерть среди мучений».
Но в чем же эта «идея», если, по словам поэта, его поколению (значит, и поэтам-идеалистам) уже «нечего терять»,— так оно изверилось во всем на свете? Что из того, что эти поэты «горды и дерзки, словно полубоги, грозящие рукой Олимпу самому)), когда они сами убеж-дены, что теперь поэзия — «для людей забава»? Отче-го же, в таком случае, так высокомерно «ногами допирать предшественников трупы», преграждающие потом-кам дорогу — дорогу к чему?
Ведь сами идущие говорят:
Уже всчерняя ложится тень.
Где дверь, куда бы мы войти хотели?
Мы шли без остановки делый день.
Да не напрасно ли мы этот зной терпели?
Воистину