Молодість Мазепи - Старицький Михайло
к добру... "Омыеши иссопом и паче снега убелюся"... — приговаривал он, придя в хорошее расположение духа.
— Кто бы он был? — не то спросил, не то с собой рассуждал Богун, присматриваясь к неподвижно лежавшему телу. — Молодой совсем, статный, красивый... очевидно панской крови и эти клочья дорогой одежды, а вон, перстень на руке какой? Ведь его не вберешь и в тысячу злотых... да и по лицу видно, что шляхтич... не наш, конечно, не наш.
— Как не наш? — отозвался Палий, помогавший деду. — А вот, поглядите, крест золотой на шее... не католический.
Все нагнулись, чтоб рассмотреть большой крест, висевший і у незнакомца на шее, и были изумлены: крест был несомненно греческий, с греческой даже надписью и свидетельствовал о православном вероисповедании предполагаемого шляхтича.
— Кто ж бы он был? — рассуждал безокий куренной. — Не сичевик, не братчик, я своих всех знаю, а этого ни разу не видал ни в Базавлуке, ни на Хортице... Разве кто из нашего значного казачества, либо сын которого... Только какой же дьявол с ним такую штуку сыграл?
— А какой же, как не ляшский, — заметил Палий, — татарин бы так "знущаться" не стал, а тем паче наш брат над своим братом.
— Пожалуй, что так, — согласился безокий, — королятам-то под руку такой "глум" над схизматом, вот коли б не прибрал черт до пекла Чарнецкого или Яремы, то я б на них и подумал.
— Стойте, панове, — отозвался наконец Ханенко, все время присматривавшийся к юнаку, лежавшему все в бессознательном состоянии, — а осветите-ка больше лицо его... так, вот так... Да он же, он! — воскликнул наконец уверенно пан полковник, — видел раз, и узнал, нет сомнения, что он.
— Кто же, кто? — заинтересовались все.
— Да прозвище забыл, какое-то чудное: не то "мазыло", не то "репа". А года четыре назад... так-так, года четыре, не больше, приезжал он в лагерь наш королевским послом, — привозил Тетере гетманские клейноды. Ну, мы не приняли их, конечно, от такого молокососа. Возили же нам прежде эти клейноды почтенные сановники польской короны, а теперь вдруг явился свой брат, почти безусый, ну, и прогнали.
— Не много же ты сообщил, друже, — махнул седыми усами дед.
— Сколько знали, столько и знаем. Помогите-ка теперь, прикройте его другой кереей и отнесите в хату, там на "полу" ему будет отлично и просторно.
Больного понесли в хату; Галина с подругой опередил" это шествие и успели постелить на "полу" два мягких "коца" закрыть их рядном, а под бока и голову намостить подушек после чего торопливо ушли в темные сени и притаились там, желая хотя украдкой взглянуть на умиравшего. Им удалось это, когда отворилась дверь в хату, и передовой Палий поднял высоко фонарь.
— Ох, какой "молоденькый", — всплеснула руками Галина. Краснощекий да чернявый, как жук, — прыснула тихо Орыся, спрятавшись шаловливо за плечо подруги.
— Как краснощекий? Белый, как полотно, бледный, как смерть.
— Да ты про кого?
— Про того, что понесли.
— А я про того, что фонарь держал, — рассмеялась неудержимо поповна.
— Цыть! — испугалась даже Галина, — облают. И как таки не грех — паныч умирает, а ты хохочешь.
Но Орыся еще пуще рассмеялась и, во избежание скандала, удрала из сеней во всю прыть.
Долго возился у постели больного дед; перевязывал ему раны, прикладывал к ним какие-то листья и свои снадобья. Между тем тело юнака теперь уже не только было тепло, но начинало гореть; у больного, видимо, развивалась горячка.
V
Управившись, дед попросил гостей отдохнуть: на душистом сене, под навесом в саду, были разостланы для них ковры и подушки.
— Дивчата мои покараулят его ночью по очереди, и коли что, меня известят, а то я и, сам буду наведываться, — сообщил о своих мероприятиях дед, провожая гостей.
Галина, посланная им, робко вошла первая в светлицу. Больной, забинтованный, одетый в белую сорочку, лежал на подушках неподвижным пластом; он был прикрыт под руки сероватым рядном; в головах у него теплился высоко на полочке "каганець"; мерцающий свет его слабо освещал хату, погружая углы ее во мрак, и падал лишь светлым пятном на лицо умирающего: теперь оно при этом освещении, оттененное разбросанными по подушке прядями темной "чупрыны", казалось еще бледнее, еще прекраснее, особенно рельефно выделялись на нем из-под смело очерченных бровей изящнейшие овалы сомкнутых глаз, опушенные почти черными дугами.
Галина долго стояла у печки, не шевелясь и не отводя глаз от больного; если бы не легкие тени, пробегавшие иногда по этому неподвижному прозрачно-восковому лицу, она бы приняла его за мертвеца... И то, в минуты полного оцепенения больного, у девчины пробегала по спине дрожь, а ноги порывались унести ее из светлицы; но Галину удерживала на месте неведомая сила: в ней чуялись — и жалость, и сострадание, и какое-то родственное влечение сердца, и страх.
Никогда она не видала еще на этом счастливом хуторе умирающих, и вот это первое страдание поразило глубоко ее чуткую душу. Глаза девушки, полные слез, приковывались к этому безжизненному лицу, молодое сердце ее волновалось впервые новой, жгучей скорбью. Да, ей бесконечно было жаль этой молодой жизни, гибнувшей от зверского насилия убийц, гибнувшей так рано. так мучительно... И Галина неподвижно стояла.
В хате было душно, пахло васильками. В мертвой тишине слышался только шум тяжелого дыхания больного, да легкое потрескивание светильни, да вздохи... Виновницей последних она была сама, но этого не замечала.
— Кто он? Откуда? За что его убили? И как, верно, будут плакать о нем мать и отец? — копошились в ее головке смутно вопросы, но она не подыскивала им ответов, а чувствовала лишь в сердце своем едкую боль, и этой боли не гнала прочь, а еще бередила: вспомнилось Галине и свое сиротство, и безвременно погибшие "ненька" и "батько". Взволнованное, потрясенное сердце ее щемило еще больнее, из глаз катились крупные слезы... — Я ж сирота, одна на свете. Вот только дид, мне бы и умирать "байдуже", а вот он, молодой да хороший — ему тяжко... да и роду его... По мне бы, коли б не дид, никто и не заплакал, а по нем, — вздохнула она глубоко и, сжав руки, произнесла громко растроганным голосом: — Господи, "зглянься"! Спаси его!..
Вошла Орыся. Галина вздрогнула, оглянулась и знаками удержала ее от болтовни, жажда к которой так и играла в ее задорной улыбке.
— Молчу, молчу, — прошептала та, подходя ближе, — нет, rapный паныч, правда твоя, — заметила она, перегодя немного, — только тот живой, чернявый, с пекучими глазами лучший.
— Страшный, "вытришкуватый", глазастый, настоящий цыган, — промолвила беззвучно как бы про себя, Галина, — а этот, такой жалкий, такой любый!
— А я бы, коли б не Остап, лучше того выбрала.
— Как выбрала? Чтоб лечить?
— Ну, вот! — засмеялась тихо Орыся. — "Чтоб лечить", — чтоб любить, да ласкать, а лечить так и этого ни к чему: все, равно умрет...
— Что ты? На Бога! — всхлипнула по-детски Галина. — Чего ты такое лихо пророчишь?
— Умрет, попомнишь мое слово, умрет, — загорячилась Орыся.
Но в эту минуту вошел Сыч, и девчата замолкли. Он осмотрел больного, ощупал его тело и одобрительно кивнул! головой, потом настоятельно потребовал, чтоб Галина ушла отдохнуть, а сам остался при больном с Орысей. Утром казаки собрались в дорогу. Несмотря на просьбу деда и его внучки Галины, Богун никак остаться не мог. Он спешил со своими товарищами по важному делу от Сирка к новому гетману Дорошенку, а Ханенко спешил в Умань. Последний перед отъездом еще раз зашел в светлицу, взглянуть днем на больного, метавшегося в беспробудном сне, и подтвердил, что он не ошибся, что это именно тот самый, которого он видел и добре запомнил.
— Так ты бы, голубе сизый, расспросил других, кто он, — сказал Сыч, — дал бы его родным знать, а то не ровен час... Надея-то у меня есть на Бога, да что-то несчастному память забило — не зашиб ли ему головы на бегу как-либо конь? Ханенко обещал на обратном пути из Умани все разведать. Богун, обнявшись несколько раз горячо с Сычом, поцеловал в голову его внучку и подарил ей на "бынды" и на манисто пять дукатов; но этот подарок не обрадовал, как прежде бывало, девчины; она поцеловала дядька полковника в руку и стояла тихая да печальная с глазами, полными слез.
Гости уехали, двор опустел. Обитатели этого заброшенного в безбрежной степи жилья принялись снова за свои обычные труды и заботы; только дед с девчатами неотлучно засел в светлице у постели больного.
Последний становился с каждым днем неспокойнее, — метался, стонал и не приходил в сознание. Что ни делал дед — и хрен, смоченный в сыровцу, привязывал к рукам и к шее, и голову обкладывал изрезанным картофелем и сырой глиной, — ничего не помогало, главное, трудно было влить больному в рот хоть немного варева из чудодейственных дедовских трав, а то бы оно уняло, наверное, "огневыцю", разгоравшуюся сильней и сильней…
Так прошло три дня, и дед уже начинал, видимо, терять надежду; он становился все пасмурнее и мрачнее и неодобрительно качал головой при перевязке бесчисленных ран. Девчата ходили по светлице на цыпочках, молча, с печальными лицами; даже веселая и жизнерадостная Орыся перестала улыбаться.
После мятежно проведенной третьей ночи больной к утру несколько успокоился, или быть может выбился из сил; губы его от страшного жара потрескались и запеклись "смагою", на бледных щеках появились два алых пятна... казалось, он совсем догорал, и дед с усиливающейся тревогой подходил чаще и чаще прислушиваться к его груди, но вдруг неожиданно и внятно больной вымолвил слово "пить".
Все вздрогнули радостно; Галина всплеснула руками и с немой благодарностью подняла глаза в угол, к темному лику Спасителя.
— Зелья, зелья, давайте скорее!.. Что же вы стали? — прикрикнул с улыбкой дед.
Ожившие девчата опрометью бросились к кухлю... Однако радость Галины оказалась преждевременной. После единственного вырвавшегося у больного возгласа он впал снова в прежнее бесчувственное состояние. Прошел день, другой, но зоркий глаз деда не мог найти никакого признака улучшенья, напротив, положение больного принимало угрожающий характер. Лежа на спине неподвижно, как пласт, с заброшенной головой, с закрытыми глазами, он не произносил ни слова, ни звука, ни стона. Если бы не густой зловещий румянец, покрывавший его щеки, да не жгучее, порывистое дыхание, вырывавшееся из полуоткрытых запекшихся губ, — его можно было бы принять за мертвеца.