Брати Карамазови - Достоєвський Федір
"Коли встанет на ноги, будет вершков одиннадцати", — мелькнуло в голове Мити. Мелькнуло у него тоже, что этот высокий пан, вероятно, друг и приспешник пану на диване, как бы "телохранитель его", и что маленький пан с трубкой, конечно, командует паном высоким. Но и это всё казалось Мите ужасно как хорошо и бесспорно. В маленькой собачке замерло всякое соперничество. В Грушеньке и в загадочном тоне нескольких фраз ее он еще ничего не понял; а понимал лишь, сотрясаясь всем сердцем своим, что она к нему ласкова, что она его "простила" и подле себя посадила. Он был вне себя от восхищения, увидев, как она хлебнула из стакана вино. Молчание компании как бы вдруг, однако, поразило его, и он стал обводить всех ожидающими чего-то глазами: "Что же мы, однако, сидим, что же вы ничего не начинаете, господа?" — как бы говорил осклабленный взор его.
— Да вот он всё врет, и мы тут всё смеялись, — начал вдруг Калганов, точно угадав его мысль и показывая на Максимова.
Митя стремительно уставился на Калганова и потом тотчас же на Максимова.
— Врет? — рассмеялся он своим коротким деревянным смехом, тотчас же чему-то обрадовавшись, — ха-ха!
— Да. Представьте, он утверждает, что будто бы вся наша кавалерия в двадцатых годах переженилась на польках; но это ужасный вздор, не правда ли?
— На польках? — подхватил опять Митя и уже в решительном восхищении.
Калганов очень хорошо понимал отношения Мити к Грушеньке, догадывался и о пане, но его всё это не так занимало, даже, может быть, вовсе не занимало, а занимал его всего более Максимов. Попал он сюда с Максимовым случайно и панов встретил здесь на постоялом дворе в первый раз в жизни. Грушеньку же знал прежде и раз даже был у нее с кем-то; тогда он ей не понравился. Но здесь она очень ласково на него поглядывала; до приезда Мити даже ласкала его, но он как-то оставался бесчувственным. Это был молодой человек, лет не более двадцати, щегольски одетый, с очень милым беленьким личиком и с прекрасными густыми русыми волосами. Но на этом беленьком личике были прелестные светло-голубые глаза, с умным, а иногда и глубоким выражением, не по возрасту даже, несмотря на то что молодой человек иногда говорил и смотрел совсем как дитя и нисколько этим не стеснялся, даже сам это сознавая. Вообще он был очень своеобразен, даже капризен, хотя всегда ласков. Иногда в выражении лица его мелькало что-то неподвижное и упрямое: он глядел на вас, слушал, а сам как будто упорно мечтал о чем-то своем. То становился вял и ленив, то вдруг начинал волноваться, иногда, по-видимому, от самой пустой причины.
— Вообразите, я его уже четыре дня вожу с собою, — продолжал он, немного как бы растягивая лениво слова, но безо всякого фатовства, а совершенно натурально. — Помните, с тех пор, как ваш брат его тогда из коляски вытолкнул и он полетел. Тогда он меня очень этим заинтересовал, и я взял его в деревню, а он всё теперь врет, так что с ним стыдно. Я его назад везу…
— Пан польской пани не видзел и муви, что быть не могло, — заметил пан с трубкой Максимову.
Пан с трубкой говорил по-русски порядочно, по крайней мере гораздо лучше, чем представлялся. Русские слова, если и употреблял их, коверкал на польский лад.
— Да ведь я и сам был женат на польской пани-с, — отхихикнулся в ответ Максимов.
— Ну, так вы разве служили в кавалерии? Ведь это вы про кавалерию говорили. Так разве вы кавалерист? — ввязался сейчас Калганов.
— Да, конечно, разве он кавалерист? ха-ха! — крикнул Митя, жадно слушавший и быстро переводивший свой вопросительный взгляд на каждого, кто заговорит, точно бог знает что ожидал от каждого услышать.
— Нет-с, видите-с, — повернулся к нему Максимов, — я про то-с, что эти там паненки… хорошенькие-с… как оттанцуют с нашим уланом мазурку… как оттанцевала она с ним мазурку, так тотчас и вскочит ему на коленки, как кошечка-с… беленькая-с… а пан-ойц и пани-матка видят и позволяют… и позволяют-с… а улан-то назавтра пойдет и руку предложит… вот-с… и предложит руку, хи-хи! — хихикнул, закончив, Максимов.
— Пан — лайдак! — проворчал вдруг высокий пан на стуле и переложил ногу на ногу. Мите только бросился в глаза огромный смазной сапог его с толстою и грязною подошвой. Да и вообще оба пана были одеты довольно засаленно.
— Ну вот, и лайдак! Чего он бранится? — рассердилась вдруг Грушенька.
— Пани Агриппина, пан видзел в польском краю хлопок, а не шляхетных паней, — заметил пан с трубкой Грушеньке.
— Можешь на то раховаць! — презрительно отрезал высокий пан на стуле.
— Вот еще! Дайте ему говорить-то! Люди говорят, чего мешать? С ними весело, — огрызнулась Грушенька.
— Я не мешаю, пани, — значительно заметил пан в паричке с продолжительным взглядом ко Грушеньке и, важно замолчав, снова начал сосать свою трубку.
— Да нет, нет, это пан теперь правду сказал, — загорячился опять Калганов, точно бог знает о чем шло дело. — Ведь он в Польше не был, как же он говорит про Польшу? Ведь вы же не в Польше женились, ведь нет?
— Нет-с, в Смоленской губернии-с. А только ее улан еще прежде того вывез-с, супругу-то мою-с, будущую-с, и с пани-маткой, и с тантой*, и еще с одною родственницей со взрослым сыном, это уж из самой Польши, из самой… и мне уступил. Это один наш поручик, очень хороший молодой человек. Сначала он сам хотел жениться, да и не женился, потому что она оказалась хромая…
— Так вы на хромой женились? — воскликнул Калганов.
— На хромой-с. Это уж они меня оба тогда немножечко обманули и скрыли. Я думал, что она подпрыгивает… она всё подпрыгивала, я и думал, что она это от веселости…
— От радости, что за вас идет? — завопил каким-то детски звонким голосом Калганов.
— Да-с, от радости-с. А вышло, что совсем от иной причины-с. Потом, когда мы обвенчались, она мне после венца в тот же вечер и призналась и очень чувствительно извинения просила, чрез лужу, говорит, в молодых годах однажды перескочила и ножку тем повредила, хи-хи!
Калганов так и залился самым детским смехом и почти упал на диван. Рассмеялась и Грушенька. Митя же был на верху счастья.
— Знаете, знаете, это он теперь уже вправду, это он теперь не лжет! — восклицал, обращаясь к Мите, Калганов. — И знаете, он ведь два раза был женат — это он про первую жену говорит — а вторая жена его, знаете, сбежала и жива до сих пор, знаете вы это?
— Неужто? — быстро повернулся к Максимову Митя, выразив необыкновенное изумление в лице.
— Да-с, сбежала-с, я имел эту неприятность, — скромно подтвердил Максимов. — С одним мусью-с. А главное, всю деревушку мою перво-наперво на одну себя предварительно отписала. Ты, говорит, человек образованный, ты и сам найдешь себе кусок. С тем и посадила. Мне раз один почтенный архиерей и заметил: у тебя одна супруга была хромая, а другая уж чресчур легконогая, хи-хи!
— Послушайте, послушайте! — так и кипел Калганов, — если он и лжет — а он часто лжет — то он лжет, единственно чтобы доставить всем удовольствие: это ведь не подло, не подло? Знаете, я люблю его иногда. Он очень подл, но он натурально подл, а? Как вы думаете? Другой подличает из-за чего-нибудь, чтобы выгоду получить, а он просто, он от натуры… Вообразите, например, он претендует (вчера всю дорогу спорил), что Гоголь в "Мертвых душах" это про него сочинил. Помните, там есть помещик Максимов, которого высек Ноздрев* и был предан суду: "за нанесение помещику Максимову личной обиды розгами в пьяном виде"* — ну помните? Так что ж, представьте, он претендует, что это он и был и что это его высекли! Ну может ли это быть? Чичиков ездил, самое позднее, в двадцатых годах, в начале, так что совсем годы не сходятся. Не могли его тогда высечь. Ведь не могли, не могли?
Трудно было представить, из-за чего так горячился Калганов, но горячился он искренно. Митя беззаветно входил в его интересы.
— Ну, да ведь коли высекли! — крикнул он хохоча.
— Не то чтобы высекли-с, а так, — вставил вдруг Максимов.
— Как так? Или высекли, или нет?
— Ктура годзина, пане? (который час?) — обратился со скучающим видом пан с трубкой к высокому пану на стуле. Тот вскинул в ответ плечами: часов у них у обоих не было.
— Отчего не поговорить? Дайте и другим говорить. Коли вам скучно, так другие и не говори, — вскинулась опять Грушенька, видимо нарочно привязываясь. У Мити как бы в первый раз что-то промелькнуло в уме. На этот раз пан ответил уже с видимою раздражительностью:
— Пани, я ниц не мувен против, ниц не поведзялем. (Я не противоречу, я ничего не сказал).
— Ну да хорошо, а ты рассказывай, — крикнула Грушенька Максимову. — Что ж вы все замолчали?
— Да тут и рассказывать-то нечего-с, потому всё это одни глупости, — подхватил тотчас Максимов с видимым удовольствием и капельку жеманясь, — да и у Гоголя всё это только в виде аллегорическом, потому что все фамилии поставил аллегорические: Ноздрев-то ведь был не Ноздрев, а Носов, а Кувшинников — это уже совсем даже и не похоже, потому что он был Шкворнев. А Фенарди действительно был Фенарди,* только не итальянец, а русский, Петров-с, и мамзель Фенарди была хорошенькая-с, и ножки в трико хорошенькие-с, юпочка коротенькая в блестках, и это она вертелась, да только не четыре часа, а всего только четыре минутки-с… и всех обольстила…
— Да за что высекли-то, высекли-то тебя за что? — вопил Калганов.
— За Пирона-с, — ответил Максимов.
— За какого Пирона? — крикнул Митя.
— За французского известного писателя, Пирона-с. Мы тогда все вино пили в большом обществе, в трактире, на этой самой ярмарке. Они меня и пригласили, а я перво-наперво стал эпиграммы говорить: "Ты ль это, Буало, какой смешной наряд"*. А Буало-то отвечает, что он в маскарад собирается, то есть в баню-с, хи-хи, они и приняли на свой счет. А я поскорее другую сказал, очень известную всем образованным людям, едкую-с:
Ты Сафо, я Фаон, об этом я не спорю*,
Но, к моему ты горю,
Пути не знаешь к морю.
Они еще пуще обиделись и начали меня неприлично за это ругать, а я как раз, на беду себе, чтобы поправить обстоятельства, тут и рассказал очень образованный анекдот про Пирона, как его не приняли во французскую академию, а он, чтоб отмстить, написал свою эпитафию для надгробного камня:
Ci-gît Piron qui ne fut rien
Pas même académicien.*[26]
Они взяли да меня и высекли.
— Да за что же, за что?
— За образование мое.