Брати Карамазови - Достоєвський Федір
Бери три тысячи и убирайся ко всем чертям, да и Врублевского с собой захвати — слышишь это? Но сейчас же, сию же минуту, и это навеки, понимаешь, пане, навеки вот в эту самую дверь и выйдешь. У тебя что там: пальто, шуба? Я тебе вынесу. Сию же секунду тройку тебе заложат и — до видзенья, пане! А?
Митя уверенно ждал ответа. Он не сомневался. Нечто чрезвычайно решительное мелькнуло в лице пана.
— А рубли, пане?
— Рубли-то вот как, пане: пятьсот рублей сию минуту тебе на извозчика и в задаток, а две тысячи пятьсот завтра в городе — честью клянусь, будут, достану из-под земли! — крикнул Митя.
Поляки переглянулись опять. Лицо пана стало изменяться к худшему.
— Семьсот, семьсот, а не пятьсот, сейчас, сию минуту в руки! — надбавил Митя, почувствовав нечто нехорошее. — Чего ты, пан? Не веришь? Не все же три тысячи дать тебе сразу. Я дам, а ты и воротишься к ней завтра же… Да теперь и нет у меня всех трех тысяч, у меня в городе дома лежат, — лепетал Митя, труся и падая духом с каждым своим словом, — ей-богу, лежат, спрятаны…
В один миг чувство необыкновенного собственного достоинства засияло в лице маленького пана:
— Чи не потшебуешь еще чего? — спросил он иронически. — Пфе! А пфе! (стыд, срам!) — И он плюнул. Плюнул и пан Врублевский.
— Это ты оттого плюешься, пане, — проговорил Митя как отчаянный, поняв, что всё кончилось, — оттого, что от Грушеньки думаешь больше тяпнуть. Каплуны вы оба, вот что!
— Естем до живего доткнентным! (Я оскорблен до последней степени) — раскраснелся вдруг маленький пан как рак и живо, в страшном негодовании, как бы не желая больше ничего слушать, вышел из комнаты. За ним, раскачиваясь, последовал и Врублевский, а за ними уж и Митя, сконфуженный и опешенный. Он боялся Грушеньки, он предчувствовал, что пан сейчас раскричится. Так и случилось. Пан вошел в залу и театрально встал пред Грушенькой.
— Пани Агриппина, естем до живего доткнентным! — воскликнул было он, но Грушенька как бы вдруг потеряла всякое терпение, точно тронули ее по самому больному месту.
— По-русски, говори по-русски, чтобы ни одного слова польского не было! — закричала она на него. — Говорил же прежде по-русски, неужели забыл в пять лет! — Она вся покраснела от гнева.
— Пани Агриппина…
— Я Аграфена, я Грушенька, говори по-русски, или слушать не хочу! — Пан запыхтел от гонора и, ломая русскую речь, быстро и напыщенно произнес:
— Пани Аграфена, я пшиехал забыть старое и простить его, забыть, что было допрежь сегодня…
— Как простить? Это меня-то ты приехал простить? — перебила Грушенька и вскочила с места.
— Так есть, пани (точно так, пани), я не малодушны, я великодушны. Но я былем здзивёны (был удивлен), когда видел твоих любовников. Пан Митя в том покое давал мне тржи тысёнцы, чтоб я отбыл. Я плюнул пану в физию.
— Как? Он тебе деньги за меня давал? — истерически вскричала Грушенька. — Правда, Митя? Да как ты смел! Разве я продажная?
— Пане, пане, — возопил Митя, — она чиста и сияет, и никогда я не был ее любовником! Это ты соврал…
— Как смеешь ты меня пред ним защищать, — вопила Грушенька, — не из добродетели я чиста была и не потому, что Кузьмы боялась, а чтобы пред ним гордой быть и чтобы право иметь ему подлеца сказать, когда встречу. Да неужто ж он с тебя денег не взял?
— Да брал же, брал! — воскликнул Митя, — да только все три тысячи разом захотел, а я всего семьсот задатку давал.
— Ну и понятно: прослышал, что у меня деньги есть, а потому и приехал венчаться!
— Пани Агриппина, — закричал пан, — я рыцарь, я шляхтич, а не лайдак! Я пшибыл взять тебя в супругу, а вижу нову пани, не ту, что прежде, а упарту и без встыду (своенравную и бесстыдную).
— А и убирайся откуда приехал! Велю тебя сейчас прогнать, и прогонят! — крикнула в исступлении Грушенька. — Дура, дура была я, что пять лет себя мучила! Да и не за него себя мучила вовсе, я со злобы себя мучила! Да и не он это вовсе! Разве он был такой? Это отец его какой-то! Это где ты парик-то себе заказал? Тот был сокол, а это селезень*. Тот смеялся и мне песни пел… А я-то, я-то пять лет слезами заливалась, проклятая я дура, низкая я, бесстыжая!
Она упала на свое кресло и закрыла лицо ладонями. В эту минуту вдруг раздался в соседней комнате слева хор собравшихся наконец мокринских девок — залихватская плясовая песня.
— То есть содом! — взревел вдруг пан Врублевский. — Хозяин, прогони бесстыжих!
Хозяин, который давно уже с любопытством заглядывал в дверь, слыша крик и чуя, что гости перессорились, тотчас явился в комнату.
— Ты чего кричишь, глотку рвешь? — обратился он к Врублевскому с какою-то непонятною даже невежливостью.
— Скотина! — заорал было пан Врублевский.
— Скотина? А ты в какие карты сейчас играл? Я подал тебе колоду, а ты мои спрятал! Ты в поддельные карты играл! Я тебя за поддельные карты в Сибирь могу упрятать, знаешь ты это, потому оно всё одно что бумажки поддельные… — И, подойдя к дивану, он засунул пальцы между спинкой и подушкой дивана и вытащил оттуда нераспечатанную колоду карт.
— Вот она моя колода, не распечатана! — Он поднял ее и показал всем кругом. — Я ведь видел оттелева, как он мою колоду сунул в щель, а своей подменил — шильник ты этакой, а не пан!
— А я видел, как тот пан два раза передернул, — крикнул Калганов.
— Ах как стыдно, ах как стыдно! — воскликнула Грушенька, всплеснув руками, и воистину покраснела от стыда. — Господи, экой, экой стал человек!
— И я это думал, — крикнул Митя. Но не успел он это выговорить, как пан Врублевский, сконфуженный и взбешенный, обратясь ко Грушеньке и грозя ей кулаком, закричал:
— Публична шельма! — Но не успел он и воскликнуть, как Митя бросился на него, обхватил его обеими руками, поднял на воздух и в один миг вынес его из залы в комнату направо, в которую сейчас только водил их обоих.
— Я его там на пол положил! — возвестил он, тотчас же возвратившись и задыхаясь от волнения, — дерется, каналья, небось не придет оттуда!.. — Он запер одну половинку двери и, держа настежь другую, воскликнул к маленькому пану:
— Ясневельможный, не угодно ли туда же? Пшепрашам!
— Батюшка, Митрий Федорович, — возгласил Трифон Борисыч, — да отбери ты у них деньги-то, то, что им проиграл! Ведь всё равно что воровством с тебя взяли.
— Я свои пятьдесят рублей не хочу отбирать, — отозвался вдруг Калганов.
— И я свои двести, и я не хочу! — воскликнул Митя, — ни за что не отберу, пусть ему в утешенье останутся.
— Славно, Митя! Молодец, Митя! — крикнула Грушенька, и страшно злобная нотка прозвенела в ее восклицании. Маленький пан, багровый от ярости, но нисколько не потерявший своей сановитости, направился было к двери, но остановился и вдруг проговорил, обращаясь ко Грушеньке:
— Пани, ежели хцешь исьць за мною, идзьмы, если не — бывай здрова! (Пани, если хочешь идти за мной — пойдем, а если нет — то прощай!)
И важно, пыхтя от негодования и амбиции, прошел в дверь. Человек был с характером: он еще после всего происшедшего не терял надежды, что пани пойдет за ним, — до того ценил себя. Митя прихлопнул за ним дверь.
— Заприте их на ключ, — сказал Калганов. Но замок щелкнул с их стороны, они заперлись сами.
— Славно! — злобно и беспощадно крикнула опять Грушенька. — Славно! Туда и дорога!
VIII
Бред
Началась почти оргия, пир на весь мир. Грушенька закричала первая, чтоб ей дали вина: "Пить хочу, совсем пьяная хочу напиться, чтобы как прежде, помнишь, Митя, помнишь, как мы здесь тогда спознавались!" Сам же Митя был как в бреду и предчувствовал "свое счастье". Грушенька его, впрочем, от себя беспрерывно отгоняла: "Ступай, веселись, скажи им, чтобы плясали, чтобы все веселились, "ходи изба, ходи печь"*, как тогда, как токда!" — продолжала она восклицать. Была она ужасно возбуждена. И Митя бросался распоряжаться. Хор собрался в соседней комнате. Та же комната, в которой до сих пор сидели, была к тому же и тесна, разгорожена надвое ситцевою занавеской, за которою опять-таки помещалась огромная кровать с пухлою периной и с такими же ситцевыми подушками горкой. Да и во всех четырех "чистых" комнатах этого дома везде были кровати. Грушенька расположилась в самых дверях, Митя ей принес сюда кресло: так же точно сидела она и "тогда", в день их первого здесь кутежа, и смотрела отсюда на хор и на пляску. Девки собрались все тогдашние же; жидки со скрипками и цитрами тоже прибыли, а наконец-то прибыл и столь ожидаемый воз на тройке с винами и припасами. Митя суетился. В комнату входили глядеть и посторонние, мужики и бабы, уже спавшие, но пробудившиеся и почуявшие небывалое угощение, как и месяц назад. Митя здоровался и обнимался со знакомыми, припоминал лица, откупоривал бутылки и наливал всем кому попало. На шампанское зарились очень только девки, мужикам же нравился больше ром и коньяк и особенно горячий пунш. Митя распорядился, чтобы был сварен шоколад на всех девок и чтобы не переводились всю ночь и кипели три самовара для чаю и пунша на всякого приходящего: кто хочет, пусть и угощается. Одним словом, началось нечто беспорядочное и нелепое, но Митя был как бы в своем родном элементе, и чем нелепее всё становилось, тем больше он оживлялся духом. Попроси у него какой-нибудь мужик в те минуты денег, он тотчас же вытащил бы всю свою пачку и стал бы раздавать направо и налево без счету. Вот почему, вероятно, чтоб уберечь Митю, сновал кругом его почти безотлучно хозяин, Трифон Борисыч, совсем уж, кажется, раздумавший ложиться спать в эту ночь, пивший, однако, мало (всего только выкушал один стаканчик пунша) и зорко наблюдавший по-своему за интересами Мити. В нужные минуты он ласково и подобострастно останавливал его и уговаривал, не давал ему оделять, как "тогда", мужиков "цигарками и ренским вином" и, боже сохрани, деньгами, и очень негодовал на то, что девки пьют ликер и едят конфеты: "Вшивость лишь одна, Митрий Федорович, — говорил он, — я их коленком всякую напинаю, да еще за честь почитать прикажу — вот они какие!" Митя еще раз вспомянул про Андрея и велел послать ему пуншу. "Я его давеча обидел", — повторял он ослабевшим и умиленным голосом. Калганов не хотел было пить, и хор девок ему сначала не понравился очень, но, выпив еще бокала два шампанского, страшно развеселился, шагал по комнатам, смеялся и всё и всех хвалил, и песни и музыку.