Твори - Марко Вовчок
Речь ее такая живая, торопливая, слезы сыплются.
— Бог с тобою. Маша! — говорю. — Жить бы тебе, как люди живут. Отбыла барщину да и не боишься ничего. А то вот по ночам бродишь, а днем показаться за ворота не смеешь.
— Не могу, — шепчет, — не могу! Вы хоть убейте меня — не хочу!
А Федя только приговаривает: «Быть беде!» Убеждать, уговаривать, — а она нас не словами, горючими слезами молит.
VIII
Ну, мы и не стали перечить: видим, ее не переупрямишь: страшно еще, чтоб чего над собою не сотворила — от нее все станется! И каждую ночь, бывало, гуляет она. Я нарочно подкрадусь, смотрю — то сядет она посидит, то встанет, походит и дохнет так вольно, глубоко. Уж пускай мне господь простит за то, что я ее покрывала! Ведь как жалка она моему сердцу-то была!
Стали мы свыкаться с ее чудесами, со своим горем. Думали, надеялись, что в лета войдет — образумится. Года-то шли, уходили, а утешения нам не было.
На шестнадцатом году как расцвела Маша! Высокая, статная, белая, как кипень, уста алые, глаза ясные, брови дугой — красавица. И хороша, и молода, а как, бывало, мне на нее глядеть-то горько! Что за жизнь ее? Ни утехи, ни радости!
— Ох, Маша моя родная! — говорю ей. — Если б тебя господь от тоски твоей помиловал! Зажилось-то бы как весело! Замуж бы ты пошла…
— Что ж замужем-то! Одинаково! — отвечает.
— Не прогневи ты бога, Маша! Что это ты на себя накликаешь? Ты молись да надейся, бог счастье-талан пошлет.
— Какое счастье! — сказала да горько так усмехнулась.
— Ах, Маша! — говорю. — Да я вот целый век горевала, а все людскому счастью верю, а ты еще недавно из пеленок вышла: тебе ли решать, моя желанная! Есть счастье!
— Есть, — перебила, — да не про нашу честь! И опять усмехается.
— В божьей воле, дитятко! Вот твоя мать покойница нешто не была счастлива?
— То она, — говорит, — а то я…
Слушая такие речи, и Федя стал задумываться, пригорюнился.
IX
В ту пору барыня как-то запомнила про Машу — или уж ей самой надоело ее мучить, — нам жилось поспокойнее. Изредка зайдет кто из соседей или с деревни девушка к Маше забежит проведать ее, и дивуются все, что болеет Маша, а цветет, как маков цвет.
И стали ходить по селу слухи разные: одни говорят, что притворяется Маша, работать господам ленива, а другие — что тут замешалась недобрая сила. Ох, не раз и мне самой приходило это в голову: только молюсь, бывало, заступнице — заступи!
Плачу я, бывало:
— Вот, Маша, что люди про тебя говорят! Она молчит, словно не к ней речь.
— Что ж, дитятко? Тебе, кажись, все нипочем?
— Тетушка! — промолвила. — Есть у меня, может, кручина потяжелей!
А какая, не сказала.
А по деревне ропот: «Мы весь век свой на барщине; уж наши косточки болят, у нас дети калечатся, — некому приглядеть — и старый и малый на работе, а вот Марья дома нежится — что ж мудреного, что краше ее на деревне нету! Белоручки-то всегда пригожи!» (А Маша хоть тосковала, а свежая и пышная такая была.) И кричат: «Что это за болезнь такая, что не сушит, а красит?»
И до барыни этот ропот дошел.
Есть ведь такие люди на свете, что как только им жутко приходится, они и другого под беду норовят: словно им от чужого горя легче станет.
Барыня опять вскинулась на Машу, послала за нею: «Явись сейчас!» — «Не могу, — говорит Маша, — я больна!» Велела Машу силою вести. Повели ее. Барыня ее встречает, — бранит, корит, сама ей серп в руки дает да глазами на нее сверкает: «Выжни мне траву в цветнике! — и стала над нею. — Жни!» Маша как взмахнула серпом, прямо себе по руке угодила; кровь брызнула, барыня вскрикнула, испугалась: «Ведите ее, ведите домой скорей! Нате платочек — руку перевяжите!».
Привели Машу — господи, сумрачная какая! Сорвала с руки барский платочек и далеко от себя отбросила.
— Маша! — говорит ей Федя. — Не след тебе барыню так гневить… Если б это трущовская, ведь давно со света сжила бы!
Маша ничего на братнины слова, только у ней ярче глаза блестят.
— Сердита на тебя, — уговаривает все Федя, — а платочек свой дала, примочку сейчас прислала — пожалела тебя…
— Да, — промолвила Маша, — пожалела! Они, Федя, господа-то твои добрые, что и говорить, — они в головку целуют да мозжок достают!
Вздрогнули мы, услыхавши слова такие.
Х
Вижу я, Федя себе затосковал крепко: где ласковость прежняя, добродушие веселое! Ходит угрюмый: все ему не по нраву, все не по нем; от работы отбился.
— Что, Федя? Что, голубчик? — спрашиваю.
— Да что, тетушка, тоска меня одолевает; просто свет белый не мил!
— Чего тоскуешь-то, Федя? Тебе ли тосковать? Ты ли не молод, не пригож?
— Правду, тетушка, Маша говорит: горемычное наше жигье!
— Что ж, Федя, слезами моря не наполнить!
— Да и слез-то не уймешь, — ответил.
Думала я, думала, чем бы горю помочь, да и надумала.
— Федя, — говорю, — пора тебе жениться, давно пора, дружочек. Коли тебе свои девушки не по сердцу, поехал бы ты на Дерновку, поглядел — там невесты славные!
— Дерновские все вольные, — отозвалась Маша.
— Что ж, что вольные? — говорю, — Разве вольные не выходят за барских? Лишь бы только им жених наш приглянулся.
— Если б я вольная была, — заговорила Маша, а сама так и задрожала, — я б, — говорит, — лучше на плаху головою!..
— Уж очень ты барских-то обижаешь, Маша! — проговорил Федя и в лице изменился. — Они тоже ведь люди божий, только что бессчастные!
Да и вышел с тем словом.
— Маша, — говорю, — дитятко, что ты ему все в уши жужжишь, — запечалила ты его…
— Есть у Феди свои глаза, свои уши, тетушка; сам он свою беду узнает. А ты-то, тетушка, будто не плачешься на свою судьбу? Сладко тебе живется, что ли?
— Эх, дитятко! Поплакала, погоревала я на своем веку — будет с меня! Я уж ни за чем не гонюсь, стара уж я, немощна — мне б только уголок теплый да хлеба кусок, — и довольна я! Не сокрушайся, — говорю, — моя желанная, что пособишь-то? Разве что веку своего не доживешь!
— Да хоть и умру, — промолвила. — Что тут-то мне, на свете-то?
Тоскливо так поглядела и руки заломила.
Поди, сговори с нею! Ты ее развеселить хочешь, а она тебя скорей запечалит.
XI
А Федя все сумрачней да угрюмей, а Маша точно и взаправду начала