Норвезький ліс - Муракамі Харукі
Ты так много хорошего для меня сделал, а я ничего для тебя сделать не могу. Ты всегда сидишь в своем мире, и сколько ни стучись, лишь взглянешь разок и тут же как будто опять возвращаешься к себе.
Ты сейчас возвращаешься с колой. Ты идешь, так сосредоточенно о чем-то думая, что мне захотелось, чтобы ты обо что-то споткнулся и упал, но ты не споткнулся.
Ты сейчас пьешь колу рядом со мной. Я надеялась, что ты, когда вернешься, скажешь удивленно: "О, так ты прическу сменила, что ли?", но все напрасно. А сказал бы ты так, я бы могла это письмо порвать и выбросить и сказать: "Покажи мне твой дом. Я тебе вкусный ужин приготовлю. А потом давай вместе ляжем спать"... Но ты был бесчувственным, как железная плита. Пока.
P.S. Увидишь меня в аудитории, больше со мной не заговаривай."
Сойдя на станции Китидзодзи, я попробовал дозвониться до квартиры Мидори, но трубку никто не брал. Заняться было совсем нечем, и я походил по улицам и поискал место, где мог бы работать, посещая университет.
Суббота и воскресенье у меня были целиком свободны, а в понедельник, вторник, среду и четверг я мог работать с пяти часов, и найти работу, полностью подходящую под такое мое расписание, было делом непростым. Я махнул рукой, пошел домой и по пути снова попробовал позвонить Мидори, когда покупал продукты на ужин. Трубку подняла сестра и сказала, что Мидори еще не вернулась и неизвестно, когда вернется. Я попрощался и повесил трубку.
Поужинав, я попытался написать Мидори письмо, но сколько ни переписывал заново, ничего не выходило, и я в итоге решил написать письмо Наоко.
Я написал, что наступила весна и начался новый семестр. Написал, что очень обидно, что не смог встретиться с Наоко, что хотел встретиться с Наоко и поговорить с ней каким бы то ни было образом, но я решил стать сильнее, поскольку другого пути мне выбрать больше не из чего.
"Это, правда, моя проблема, и тебе это, может быть, и не интересно, но я теперь ни с кем больше не сплю. Я не хочу терять ощущение того, как твоя рука остановилась там. Для меня это важнее, чем ты можешь себе представить. Я всегда вспоминаю об этом."
Я вложил письмо в конверт, приклеил марку и некоторое время сидел за столом, уставившись на него. Письмо было получилось гораздо короче, чем обычно, но мне почему-то казалось, что таким образом гораздо лучше получится передать ей мои мысли. Я налил в стакан виски сантиметра на три, выпил его в два глотка и лег в постель.
На другой день я нашел работу на субботу и воскресенье неподалеку от станции Китидзодзи. Это была работа официанта в небольшом ресторане итальянской кухни, условия были так себе, но там кормили обедом и оплачивали проезд. Мне сказали, что когда не выходил на работу человек, работающий в вечерню смену по понедельникам, средам и четвергам — а они часто не выходили на работу — я мог работать вместо него, что для меня было весьма удачно. Менеджер посулил через три месяца повысить зарплату и сказал, чтобы я начал работать с этой субботы. В сравнении с мошенником-управляющим из магазина грампластинок на Синдзюку это был весьма аккуратный и порядочный человек.
Я позвонил домой к Мидори, трубку опять взяла сестра и усталым голосом сказала, что Мидори еще не вернулась после того, как ушла вчера, и она сама хотела бы знать, где она, и спросила меня, нет ли у меня какой-нибудь зацепки. Я знал лишь то, что в ее сумке были ночная рубашка и зубная щетка.
В среду я увидел Мидори на лекции. Она была в свитере цвета полыни и солнцезащитных очках, которые все время носила летом. Сидела она в самом заднем ряду и разговаривала с маленькой девушкой в очках, которую я видел один раз до этого, и они разговаривали вдвоем.
Я подошел к ним и сказал Мидори, что хотел бы поговорить с ней, когда лекция закончится. Сперва на меня поглядела девушка в очках, потом Мидори посмотрела на меня. Прическа ее и правда была намного женственнее в сравнении с прежней. И выглядела она чуть взрослее.
— Я после лекции занята, — сказала Мидори, слегка наклоняя голову.
— Я тебя долго не задержу. Пять минут хватит, — сказал я.
Мидори сняла очки и сузила глаза. Взгляд ее был нерадостный, и глядела она, точно пытаясь разглядеть какие-то руины метрах в ста от нее.
— Я с тобой говорить не хочу, извини.
Глаза девушки в очках словно говорили: "Она с тобой говорить не хочет, извини".
Я сел на крайнее правое место в переднем ряду, прослушал лекцию (обзор комедий Теннеси Уильямса и его место в литературе США), а когда лекция закончилась, медленно сосчитал до трех и обернулся. Мидори уже видно не было.
Провести апрель в одиночку было очень тоскливо. В апреле все вокруг казались счастливыми. Сбросив пальто, люди собирались где-нибудь на солнце и разговаривали, играли в мяч и любили друг друга.
А я был совсем один. И Наоко, и Мидори, и Нагасава — все удалились от меня. Сейчас мне некому было даже сказать "Привет". Я тосковал даже по Штурмовику.
Я провел апрель в одиночестве, не в силах избавиться от этой тяжкой грусти. Я еще несколько раз пытался заговорить с Мидори, но ответ всегда был один и тот же. Она говорила, что говорить со мной не хочет, и слушая ее было понятно, что говорит она правду. В основном она ходила с той девушкой в очках, а в противном случае была с высоким коротко стриженным студентом. Ноги у студента были на редкость длинные, и он всегда ходил в белых баскетбольных кроссовках.
Прошел апрель, пришел май, но май был еще суровее апреля. С наступлением мая я почувствовал, как моя душа начала затрепетала и начала дрожать посреди все набиравшей силу весны. Это трепетание приходило в основном на закате дня. В нежных сумерках, овеянных тонким ароматом магнолии, моя душа ни с того, ни с сего разбухала, трепетала, дрожала и наполнялась болью. В такие моменты я неподвижно закрывал глаза и сжимал зубы. Я ждал, когда это пройдет. Спустя долгое время оно медленно проходило, оставляя после себя тупую боль.
В такие моменты я писал письма Наоко. В письмах ей я не писал ни о чем, кроме веселых, приятных и прекрасных вещей.
Запах травы, приятный весенний ветерок, свет луны, кино, которе посмотрел недавно, песни, которые я люблю, книги, которые произвели на меня впечатление — лишь о таких вещах я писал ей. Мне самому становилось легче, когда я перечитывал такие письма. Даже думалось, надо же, в каком замечательном мире я живу. Я написал несколько таких писем. Но ни от Наоко, ни от Рэйко писем не приходило.
В ресторане, где я работал, я познакомился со своим ровесником по фамилии Ито, который тоже учился и подрабатывал там, и иногда разговаривал с ним. Он учился в институте искусств на факультете масляной живописи и был скромным и неразговорчивым пареньком, и времени до того, как мы с ним начали говорить, прошло весьма много, но за какой-то период мы подружились настолько, что после работы стали ходить в заведение поблизости и пить там пиво и разговаривать о том, о сем.
Он был стройным и симпатичным парнем и стригся весьма коротко и выглядел весьма опрятно для студента института искусств. Говорил он немного, но понятия и суждения имел вполне нормальные. Ему нравились французские романы, и он любил читать Жоржа Батая и Бориса Виана (Georges Bataille, Boris Vian), а из музыки слушал произведения Моцарта и Мориса Равеля (Ravel, Joseph-Maurice). И он искал кого-нибудь вроде меня, с кем можно было бы о таких вещах поговорить.
Как-то раз он пригласил меня к себе домой. Жил он в одноэтажном многоквартирном доме странной планировки за парком Инокасира, и его комната была набита принадлежностями для рисования и холстами. Я сказал, что хотел бы взглянуть на его картины, но он сказал, что уровня своего пока стесняется, и не показал.
Мы пили "Chivas Reagal", который он принес тайком от отца, жарили на плитке рыбу и слушали концерт Моцарта в исполнении Роберта Касадесю (Robert Casadesus).
Он был родом из Нагасаки, и на родине у него была девушка. Каждый раз, возвращаясь в Нагасаки, он спал с ней, но в последнее время что-то не заладилось.
— Женщины, они ведь сами не замечают, как начинают понимать, — говорил он. — Исполнится ей двадцать лет или двадцать один, и она вдруг начинает о всяких вещах конкретно задумываться. Очень реалистично начинает мыслить. И тогда то, что до этого ей казалось таким милым, видится теперь одной бессмыслицей. Вот моя, как мы встречаемся, меня спрашивает, уже после секса, правда, что я собираюсь делать, когда универ закончу.
— А что думаешь делать? — спросил я.
Он покачал головой.
— Что делать, что делать, да нету для рисовальщика никакого занятия. Если об этом задумываться, так никто бы рисовальщиком не становился. Не так, что ли? Закончишь ты этот институт искусств и даже на хлеб себе не заработаешь. Говорю ей это, а она мне, возвращайся, говорит, в Нагасаки и рисование преподавай. Она же английский преподавать собирается, кстати.
— Не особо ты ее уже любишь, я смотрю.
— Похоже на то, — согласился Ито. — Да и не хочу я никаким учителем рисования становиться. Не хочу до конца жизни непослушных школьников учить, которые только и могут, что галдеть, как обезьяны.
— Ну это ладно, а с ней тогда не лучше было бы расстаться? Для вас же самих, — сказал я.
— Я тоже так думаю. Но сказать не могу, жалко мне ее. Она-то за меня замуж думает выйти, а я ей не могу сказать, давай расстанемся, ты мне не особо нравишься уже.
Мы пили неразбавленный "Chivas Reagal", даже не кладя в него лед, а когда рыба, которой мы закусывали, кончилась, нарезали огурцы и зелень длинными кусками и стали есть их, макая в соевую пасту. С хрустом жуя огурец, я вдруг вспомнил умершего отца Мидори. потом пришла мысль о том, какой бесцветной стала моя жизнь без Мидори, и я почувствовал себя безумно одиноко. Я и сам не заметил, когда она успела занять столько места в моей душе.
— А у тебя девушка есть? — спросил Ито.
Я ответил, глубоко вздохнув, что есть. Я сказал, что сейчас мы в силу обстоятельств мы друг от друга очень далеко.
— Но чувство у вас обоюдное?
— Хотелось бы верить. А иначе пути к спасению нет, — сказал я, словно в шутку.
Он тихим голосом распространялся о величии Моцарта. О величии Моцарта он знал так же хорошо, как деревенские жители знают горные тропы.