Том 8 - Леся Українка
Он спасся от своих врагов, но не от себя, его «страшная правдивость» довела его до самоубийства. Если бы у него была героическая натура его отца, он, быть может, все-таки пережил все это, стряхнул его с себя, как пыль Пфсле тяжелого бегства, замкнулс^ бы в одиночестве, уте-шился бы в искусстве, Но это было ему не дано. Не дано было ему пробить каменную стену лжецов и лицемеров, которые затравили его до смерти, не дано было «взойти на высоту». Мудрая старуха Виттихен могла бы сказать ему, как Генриху: «Ты званным был, но все же не избранным».
Если бы у него была действительно трусливая натура, он остался бы жить, примири лея бы и с пылью, и с грязью, женилея бы, пожалуй, на Лизе Бэнш, как Лахман на своей натурщице, «зарабатывал бы деньги» чем придетея, жаловалея бы на свою судьбу, вяло иронизи-ровал бы за стаканом вина над «филистерами» и предла-гал бы старым друзьям тосты — о чем? о том, чего не было никогда?..
Он не был ни герой, ни трус; он был человек, ein Menschenskind l. Невыносимого он не вынес и утопился.
И вот тут начинается общение одиноких, торжествен-ный «праздник примирення» над трупом этой «жертвы недоразумспітй».
Когда Михаэль Крамер узнал о смерти своего сына — дочь разбудила его ночыо известием, что Арнольд уто-нул — он сначала пал духом, страшно роптал и кощун-ствовал. Но этого мы не видим на сцене, только слышим, как страшное воспоминание. На сцене мы видим старого художника в его обычпой обстановке, за рабочим столом; он расспрашивает сторожа, которого жена видела Арнольда незадолго перед его смертью, отдает распоряжения, принимает пакет об назначений его профессором школы искусств, принимает Михалину и Лахмана, который при-шел провести с ним ночь, потом уходит с официальньш визитом к директору школы. Все так сдержанно, просто, как всегда. В отсутствие его Михалина с Лахманом рас-сматривают его рисунок на рабочем столе, от которого он только что встал; видят изображение мертвого рыцаря в латах, с подписью:
«Я в медные латы одет.
И смерть моим пажем была».
Листок с рисунком влажен — это следы слез художника...
Обойм друзьям кажется, что они, в сущности, знали и любили Арнольда так же, как и отец. Да, это правда, они наверное знали и любили его, потому что теперь говорят о непі, как ясновидящие, проникая в сокровенний смысл его погибшей жизни. Арнольд оставид отцу письмо, литенное всякой горечи. Отчего же над всеми ними тяготело какое-то проклятие взаимного терзання?, Отчего все они могли бы сказать друг другу, как Ген-рих Магде:
Невольно, но всегда неудержимо,
Не знаю кем влѳкомый, я всегда
Тебя терзал и сам терзался этим?
«Кто знает освобождающее слово?»—спрашжвает Лахман.
Последний акт драмы весь проникнут торжественной кротостью. Крамер в своем великом горе находит крот-кие, ласковые слова для дочери, заботливо осведомляется
о жене, как друг обращается к Лахману, даже с Лизой Бэнш, пришедшей с венком, говорит спокойно, без злобы. «Я не знаю злобы,— говорит он.— Я не знаю мести. Все это кажется мне теперь мелким и ничтожным». Он сам склоняется перед своим великим горем: «Горе, горе, горе, горе! Вы чувствуете, что заключается в этом слове? Ви-дите ли, так всегда бывает со словами: изредка только они становятся живыми, в будничной жизни они мертвы». Вот он стоит перед серым занавесом и говорит о том, что мелкое разделяет, а великое соединяет, что смерть всегда велика — смерть и любовь, что он похоронил сегодня все свой дорогие мечты, но что не окончательно убит и безутешен, потому что великое познал. Потом он вдруг раздвигает серый занавес и там, в этом «святая святых» его «храма», лежит его мертвый сын, осве-щенный канделябрами и заходящим солнцем. «Смотрите, вот лежит сын матери!..»
Тут на минуту кротость исчезает перед мыслью о тех «жестоких животных», которые затравили до смерти этого «сына матери», перед этой смертью, которая отняла и вместе возвратила ему сына, уничтожила все уродливое и мелкое и этим самым освободила клад от мусора, кото-рый мешал отцу «добыть этот клад». Оставляя мольберт, Михаэль Крамер произносит: «Любовь, говорят, сильна, как смерть. Можно сказать обратно: смерть, как любовь, кротка... Смерть самая кроткая форма жизни...» Звук дальних колоколов приводит его в мистический экстаз, но вдруг среди пророчески туманной речи взор его падает на его любимую маску Бетховена, которую он когда-то показывал в назидание сыну. Он берет ее в руки, раз-думье овладевает им: «Где наша пристань, куда мы стре-мимся? Отчего мы иногда шлем свой ликования в без-вестное пространство? Мы, малые, затерянные в огром-ном? Как будто мы знаєм, к чему это идет. Так и ты ликовал! Но что же ты знаешь? Это не пиршества зем-ные! Это не догматический рай! Ни то, ни другое, но что же... (с поднятьгми к небу руками). Что же это будет, наконец???»
Этим вопросом кончается драма... Приверженцы мистицизма радуются такому концу, противники огор-чаются, видя в этом «поворот ко тьме», но ни то, ни дру-гое неуместно. Гауптман всегда был мистиком настолько, насколько бывает им всякий истинный поэт, но не больше, и не мистическое настроение вызывает